“Восемьдесят тысяч лье вокруг себя самого”. Так говорил один из современников о духовных исканиях Л.Н. Толстого. Дневники, письма, произведения и их варианты, мемуарная литература - всё свидетельствует о справедливости сказанных слов. Но важно понять, откуда шла столь замечательная энергетика поиска себя в мире и мира в себе. Ответ кроется в своеобразии личности писателя. При всей сложности, многогранности, она очень цельна и для каждого, кто соприкоснулся с ней, осязаема. Как бы ни был противоречив Л.Т., в нём всегда звучали три мотива восприятия и оценки себя, рядом живущих людей, окружающего мира.

Первый из них - удивительная по трогательности восприимчивость красоты и вечности жизни, а рядом с этим - ощущение хрупкости, незащищённости всего живого, обостренное чувство тревоги за его судьбу. Л.Т. был убеждён, что легко любить всё человечество, трудно любить ближнего. Отсюда пристальное внимание писателя к проблемам жизни и смерти человека, к поиску им бессметрных начал существования.

Второй - “чистота нравственного чувства” (впервые на это обратил внимание Н.Г. Чернышевский). Видение мира изначально с точки зрения его божественной, непреходящей сущности, “первообраза гармонии”, когда не социальные наслоения, а врождённое, непосредственное, искреннее, не имеющее ничего общего с фальшью и ханжеством чувство ведёт каждого из нас к пониманию “правды о мире и душе человека”.

Третий - “диалектика души” (термин Н.Г. Чернышевского). Редкий дар природы. Из живущих на этой земле людей только единицы обладали способностью к духовным переворотам и подлинно нравственному развитию. “Диалектику души” часто путают с возрастным развитием человека. Каждый из нас проходит свой путь становления, мужания и умирания, подчиняясь естественным законам мироздания. Но далеко не каждому суждено пережить процессы внутреннего преображения. В мировой культуре людей, способных к постоянным внутренним переворотам, затрагивающим нравственные основы жизни, крайне мало. Среди них – Лев Толстой.

Достаточно вспомнить, как активно и на протяжении всей жизни писатель изучал иностранные языки. С детства он в совершенстве знал французский, чуть-чуть хуже немецкий и английский. В молодости изучал татарский и арабский. Читал на всех славянских языках. В зрелые годы самостоятельно освоил древнегреческий, латинский, древнееврейский. В 80 лет, когда в Дневнике появляется запись “Идет последняя весна моей жизни”, он садится за изучение голландского языка.

Ещё большее удивление вызывает общественный темперамент Л.Т., проявившийся с юности и не угасавший до конца его дней. Он был инициатором многих общественных организаций, создателем разного рода социальных проектов, основателем уникальной, до сих пор ещё по-настоящему неоценённой педагогики, первооткрывателем глубинных тайн человеческой психики, религиозным мыслителем, теоретиком искусства, талантливым лесником и садоводом и великим художником. Учителя музыки, обучавшие Л.Т. в детстве, считали, что у него есть все задатки большого музыканта. До нас дошли его рисунки, свидетельствующие о способностях и в этой области. Л.Т. всегда тянуло к новым и неизведанным явлениям жизни. Отсюда его реформаторские мечтания в области хозяйственно-экономической деятельности, нашедшие выражение на страницах “Анны Карениной” и в социальных трактатах, участие в Кавказской и Крымской войнах, где ему открылись подлинные бездны жизни и где он понял, что война “противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие”, заступническая деятельность за униженных и оскорбленных, позволившая спасти сотни человеческих судеб, живой интерес к научно-техническому процессу, подтверждаемый даже тем, что, начав писать, видимо, гусиным пером, он в старости надиктовывал свои мысли в фонограф. А если прибавить к этому занятия физической культурой, которой он уделял огромное внимание – блестящий верховой наездник, путешественник, совершивший не одно хождение пешком из Москвы в Тулу, из Ясной Поляны в монастырь Оптина пустынь, вегетарианец, знаток гимнастики, большого тенниса, любитель велосипедной езды, катания на коньках, - то станет понятно, что перед нами разносторонне развитый человек.

Масштаб личности Льва Толстого просто потрясает. Он сумел рассказать о себе столько, сколько не сделал ни один живущий на этой земле человек: из 90 томов его Полного собрания сочинений 13 – это дневники жизни, 31 – письма (их там более 10 000), а каждое произведение – частица его души, мыслей, чувств. Как-то он заметил, что, опуская перо в чернильницу, он оставляет там кусок своего мяса.

Обратите внимание: Толстой университетов не кончал, а стало быть, всё, что достиг на своём пути, он обрёл путём неимоверных усилий духа. Библиотека писателя в Ясной Поляне насчитывает более 23 000 томов. Сотни из них имеют пометки Л.Т. и свидетельствуют о его титаническом труде над самим собой, о его неиссякаемом интересе к проблемам жизни, искусства, науки…

Велик диапазон Л.Т. и в сфере общения с людьми: не было ни одного человека, к которому он не смог бы найти своего подхода и своё заветное слово. Опыт общения естественным образом перетекал на страницы его произведений, рассчитанных на людей разных возрастов.

В раннем детстве мы открываем его “Азбуку”, становимся старше – трилогию “Детство”, “Отрочество”, “Юность”, а в зрелые годы наслаждаемся его романами “Война и мир”, “Анна Каренина”, “Воскресение”, его рассказами и повестями “Три смерти”, “Казаки”, “Холстомер”, “Хозяин и работник”, “Смерть Ивана Ильича”, “Крейцерова соната”, “Отец Сергий”, “Фальшивый купон”, “Хаджи-Мурат”, плачем и смеёмся над страницами его пьес “Власть тьмы”, “Плоды просвещения”, “Живой труп”, “И свет во тьме светит”.

Многие философские и религиозные сочинения при жизни Л.Т. были запрещены цензурой. В советский период большая часть из них увидела свет только в девяностотомнике. Теперь же появилась возможность свободного приобщения к ним, и думаю, что оно никого не оставит равнодушным.

В Толстом есть то, что поставило его в один ряд с величайшими мудрецами мира, - логика его собственной жизни, воплощенная в его произведениях.

В юности он мечтал стать самым богатым, самым великим и самым счастливым человеком на этой земле. Все эти желания он мог бы легко осуществить. Но от богатства отказался, славой, а он при жизни был признан великим художником, “апостолом любви”, тяготился, счастливым не захотел быть – нельзя быть счастливым, когда вокруг тебя столько страданий… За десять дней до смерти он навсегда уйдёт из Ясной Поляны, чтобы остаток жизни провести в уединении и тиши, за год до смерти в дневнике выразить свою последнюю волю – попросит похоронить его в простом гробу, не ставить памятника, над могилой не произносить траурных речей. Поистине решение подстать пророку.

Неизвестный Толстой… Он, действительно, неизвестный, ибо только начинает приоткрываться завеса над таинством его жизни и творчества. Он для нас пока – далёкое будущее, но оно манит нас, и нам хочется прикоснуться к его едва осязаемой мантии.

ТОЛСТОЙ И О ТОЛСТОМ
материалы для раздумий
ЛЕВ ТОЛСТОЙ. ВОСПОМИНАНИЯ
(фрагменты)

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матери своей я совершенно не помню. Мне было 1,5 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю — не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица — от отца до кучеров — представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского,— которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно,— четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский,— и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна, “Вся покраснеет, даже заплачет,— рассказывала мне ее горничная,— но никогда не скажет грубого слова”. Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата — равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.

В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем,—я хорошо знал это;

Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно находя в этом большое удовольствие.

Ту же черту я замечаю в письмах матери. Она, очевидно, духовно была выше отца и его семьи, за исключением нешто Тат. Алекс. Ергольской, с которой я прожил половину своей жизни и которая была замечательная по нравственным качествам женщина.

…Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков был духовный облик моей матери в моем представлении.

Силуэт матери Л. Н. ТолстогоОна представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне.

Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая.

…Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я — меньшой, и меньшая сестра Машенька, вследствие родов которой и умерла моя мать. Замужняя очень короткая жизнь моей матери,— кажется, не больше 9 лет,— была счастливая и хорошая. Жизнь эта была очень полна и украшена Л. Н. Толстой с братьямилюбовью всех к ней и ее ко всем, жившим с нею. Судя по письмам,я вижу, что жила она тогда очень уединенно. Никто почти, кроме близких соседей Огаревых и родственников, случайно проезжавших по большой дороге и заезжавших к нам, не посещая Ясной Поляны. Жизнь матери проходила в занятиях с детьми, в вечерних чтениях вслух романов для бабушки и серьезных чтениях, как “Эмиль” Руссо, для себя и рассуждениях о читанном, в игре на фортепияно, в преподавании итальянского одной из теток, в прогулках и домашнем хозяйстве. Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно, беззаботно, без напоминания о конце. Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти. Никто не умирал, никто серьезно не болел, расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи.

Все это я описываю по рассказам и письмам. Теперь же начинаю о том, что я пережил и помню.

Не буду говорить о смутных младенческих, неясных воспоминаниях, в которых не можешь еще отличить действительности от сновидений. Начну с того, что я ясно помню, с того места и тех лиц, которые окружали меня с первых лет. Первое место среди этих лиц занимает, хотя и не по влиянию на меня, но по моему чувству к нему, разумеется, мой отец.

Отец мой с молодых лет оставался единственным сыном своих родителей. Младший брат его Илинька был ушиблен в детстве, стал горбатым и умер в детстве. В 12-ом году отцу было 17 лет, и он, несмотря на нежелание и страх и отговоры родителей, поступил в военную службу. … Он проделал походы 13—14 годов и в 14 году где-то в Германии, будучи послан курьером, был французами взят в плен, от которого освободился только в 15 году, когда наши войска вошли в Париж.

…После кампании отец, разочаровавшийся в военной службе это видно по письмам,—вышел в отставку и приехал в Казань, где, совсем уже разорившийся, мой дед был губернатором. В Казани же была выдана сестра отца, Пелагея Ильинична, за Юшкова. Дед скоро умер в Казани же, и отец остался с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши матерью, сестрой и кузиной на руках. В это время ему, устроили женитьбу на моей матери, и он переехал в Ясную Поляну, где, прожив 9 лет с матерью, овдовел и где уже на моей памяти жил с нами.

Отец был среднего роста, хорошо сложенный, живой сангвиник, с приятным лицом и с всегда грустными глазами.

… Занятие его составляло хозяйство и, главное, процессы, которых тогда было очень много у всех и, кажется, особенно много у отца, которому надо было распутывать дела деда. Процессы эти заставляли отца часто уезжать из дома. Кроме того, уезжал он часто и для охоты — и для ружейной и для псовой.

…Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще много читал. Он собирал библиотеку, состоящую, по тому времени, в французских классиках, исторических и естественноисторических сочинениях — Бюфон, Кювье. Тетушки говорили мне, что отец поставил себе за правило не покупать новых книг, пока не прочтет прежних… которые он приобретал в библиотеку. Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае.

…Помню его в его кабинете, куда мы приходили к нему прощаться, а иногда просто поиграть, где он с трубкой сидел на кожаном диване и ласкал нас и иногда, к великой радости нашей, пускал к себе за спину на кожаный диван и продолжал или читать или разговаривать с стоящим у притолки двери приказчиком или с С.И. Языковым, моим крестным отцом, часто гостившим у нас. Помню, как он приходил к нам вниз и рисовал нам картинки, которые казались нам верхом совершенства. Помню, как он раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: “К морю”: “Прощай, свободная стихия...” и “Наполеон”: “Чудесный жребий совершился: угас великий человек...” и т. д... Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут Языковым. Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моем чтении, и был очень счастлив этим. Помню его веселые шутки и рассказы за обедом и ужином, как и бабушка, и тетушка, и мы, дети, смеялись, слушая его. Помню ещё его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда одевался в сертук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. Помню его выезды на охоту. Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них свой выезд на охоту мужа в Графе Нулине.

…Самые же приятные мои воспоминания о нем—это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладыванья пасьянса. Отец со всеми бывал учтив и ласков, но с бабушкой он был всегда как-то особенно ласково подобострастен.

…Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер.

Но об этом после. Теперь о следующих членах нашей семьи, среди которых прошло мое детство.

Личные вещи Т.А.ЕргольскойТретье и самое важное [лицо] в смысле влияния на мою жизнь была тетенька, как мы называли ее, Татьяна Александровна Ергольская. Она была очень дальняя но Горчаковым родственница бабушке. Она и сестра ее Лиза, вышедшая потом за графа Петра Ивановича Толстого, остались маленькими девочками, бедными сиротками от умерших родителей. Было еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в своем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важная Тат. Сем. Скуратова и моя бабушка. Свернули билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая — бабушке. Таненька, как ее звали у нас, была одних лет с отцом, родилась в 1795 году, воспитывалась совершенно наравне с моими тетками и была всеми нежно любима, как и нельзя было не любить ее за ее твердый, решительный, энергичный и вместе с тем самоотверженный характер. Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след обжога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же. “Я сделаю”,— сказала она. “Не сделаешь”,— сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. “Вот приложи это к руке”,—сказал он. Она вытянула белую руку,—тогда девочки ходили всегда декольте,—и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки. Застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это сделалось, она сказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола.

…Когда я стал помнить ее, ей было уже за сорок, и я никогда не думал о том, красива или некрасива она. Я просто любил ее, любил ее глаза, улыбку, смуглую, широкую, маленькую руку с энергической поперечной жилкой.

Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами.

…После смерти отца она исполнила второе его желание. У нас были две родные тетки и бабушка. Все они имели на нас больше прав, чем Татьяна Александровна, которую мы называли тетушкой только по привычке, так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней. Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней.

Она была воспитана барышней богатого дома — говорила и писала по-французски лучше, чем по-русски, прекрасно играла на фортепьяно ... удивляла меня правильностью и изяществом своей игры. …Главная черта ее была любовь, но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе — любовь к одному человеку — к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь. Она имела по своей любви к нам наибольшие права на нас, но родные тетки, особенно Пелагея Ильинична, когда она нас увезла в Казань, имела внешние права, и она покорялась им, но любовь ее от этого не ослабевала. Она жила у сестры, гр. Л. А. Толстой, но жила душой с нами и, как только можно было, возвращалась к нам. То, что она последние годы своей жизни, около 20 лет, прожила со мной в Ясной Поляне, было для меня большим счастьем. Но как мы не умеем ценить наше счастье, тем более что истинное счастье всегда негромко, незаметно. Я ценил, но далеко не достаточно. Она любила у себя в комнате в разных посудинках держать сладенькое: винные ягоды, пряники, финики, и любила покупать и угощать этим первого меня. Не могу забыть и без жестокого укора совести вспомнить, как я несколько раз отказывал ей в деньгах на эти лакомства и как она, грустно вздыхая, умолкала. Правда, я был стеснен в деньгах, но теперь не могу вспомнить без ужаса, как я отказывал ей.

…Я сказал, что тетенька Татьяна Александровна имела самое большое влияние па мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни. Хотя это воспоминание уже не детства, а взрослой жизни, я не могу не вспомнить моей холостой жизни с ней в Ясной Поляне, в особенности осенними и зимними длинными вечерами. И эти вечера остались для меня чудесным воспоминанием.

ФАНФАРОНОВА ГОРА

Да, Фанфаронова гора. Это одно из самых далеких и милых и важных воспоминаний. Старший брат Николенька был на 6 лет старше меня. Ему было, стало быть, 10—11, когда мне было 4 или 5, именно когда он водил нас на Фанфаронову гору. Мы в первой молодости, не знаю, как это случилось, говорили ему “вы”. Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек. …Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории … без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка.

Когда он не рассказывал и не читал (он читал чрезвычайно много), он рисовал. Рисовал он почти всегда чертей с рогами, закрученными усами, сцепляющихся в самых разнообразных позах между собою и занятых самыми разнообразными делами. Рисунки эти тоже были полны воображения и юмора.

Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово “муравейные” особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.

Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня. Кроме этой палочки, была еще какая-то Фанфаронова гора, на которую, он говорил, что может ввести нас, если только мы исполним все положенные для того условия. Условия были, во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие я не помню, какое-то очень трудное... пройти, не оступившись, по щелке между половицами, и третье легкое: в продолжение года не видать зайца, все равно, живого, или мертвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн.

Тот, кто исполнит эти условия, и еще другие, более трудные, которые он откроет после, того одно желание, какое бы оно ни было, будет исполнено. Мы должны были сказать наши желания. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска, Митенька пожелал уметь рисовать всякие вещи, как живописец, в большом виде. Я же ничего не мог придумать, кроме того, чтобы уметь рисовать в малом виде. Все это, как это бывает у детей, очень скоро забылось, и никто не вошел на Фанфаронову гору, но помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми удивительными вещами, которые нам открывались.

В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, связывавшаяся с ним и долженствующая осчастливить всех людей. Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно, слышал о Моравских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте, придумал все эти истории и сам радовался им и морочил ими нас.

Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает.

1847 год.

Из Дневника Л.ТОЛСТОГО:

17 марта. [Казань.] Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собою. [...] Здесь я совершенно один, мне никто не мешает, здесь у меня нет услуги, мне никто не помогает — следовательно, на рассудок и память ничто постороннее не имеет влияния, и деятельность моя необходимо должна развиваться. Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимают за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души.

Уединение равно полезно для человека, живущего в обществе, как общественность для человека, не живущего в оном. Отделись человек от общества, взойди он сам в себя, и как скоро скинет с него рассудок очки, которые показывали ему все в превратном виде, и как уяснится взгляд его на вещи, так что даже непонятно будет ему, как не видал он всего того прежде. Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое назначение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Все, что сообразно с первенствующею способностью человека — разумом, будет равно сообразно со всем, что существует; разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть. Для этого образуй твой разум так, чтобы он был сообразен с целым, с источником всего, а не с частью, с обществом людей; тогда твой разум сольется в одно с этим целым, и тогда общество, как часть, не будет иметь влияния на тебя.

24 марта. Я много переменился; но все еще не достиг той степени совершенства (в занятиях), которого бы мне хотелось достигнуть. Я не исполняю того, что себе предписываю; что исполняю, то исполняю не хорошо, не изощряю памяти. Для этого пишу здесь некоторые правила, которые, как мне кажется, много мне помогут, ежели я буду им следовать. 1) Что назначено непременно исполнить, то исполняй, несмотря ни на что. 2) Что исполняешь, исполняй хорошо. 3) Никогда не справляйся в книге, ежели что-нибудь забыл, а старайся сам припомнить. 4) Заставь постоянно ум твой действовать со всею ему возможною силою. 5) Читай и думай всегда громко. 6) Не стыдись говорить людям, которые тебе мешают, что они мешают; сначала дай почувствовать, а ежели он не понимает, то извинись и скажи ему это.

16 июня. Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мнению, это есть огромное совершенство; ибо в человеке, который не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения. Я начинаю привыкать к 1-му правилу, которое я себе назначил, и нынче назначаю себе другое, именно следующее: смотри на общество женщин как на необходимую неприятность жизни общественной и, сколько можно, удаляйся от них. В самом деле, от кого получаем мы сластолюбие, изнеженность, легкомыслие во всем и множество других пороков, как не от женщин? Кто виноват тому, что мы лишаемся врожденных в нас чувств: смелости, твердости, рассудительности, справедливости и др., как не женщины? Женщина восприимчивее мужчины, поэтому в века добродетели женщины были лучше нас, в теперешний же развратный, порочный век они хуже нас.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ. “УТРО ПОМЕЩИКА” (1856)

(фрагмент)

Князю Нехлюдову было девятнадцать лет, когда он из 3-го курса университета приехал на летние ваканции в свою деревню и один пробыл в ней все лето. Осенью он неустановившейся ребяческой рукой написал к своей тетке, графине Белорецкой, которая, по его понятиям, была его лучший друг и самая гениальная женщина в мире, следующее переведенное здесь французское письмо:

“Милая тетушка.

<Я принял решение, от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Ради бога, милая тетушка, не смейтесь надо мной. Вы скажете, что я молод; может быть, точно я еще ребенок, но это не мешает мне чувствовать мое призвание, желать делать добро и любить его.

Как я вам писал уже, я нашел дела в неописанном расстройстве. Желая их привести в порядок и вникнув в них, я открыл, что главное зло заключается в самом жалком, бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением. Если б вы только могли видеть двух моих мужиков, Давыда и Ивана, и жизнь, которую они ведут с своими семействами, я уверен, что один вид этих двух несчастных убедил бы вас больше, чем все то, что я могу сказать вам, чтоб объяснить мое намерение. Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастии этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать Богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая благородная, блестящая и ближайшая обязанность? Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того чтоб быть им, как я разумею это слово, не нужно ни кандидатского диплома, ни чинов, которые вы так желаете для меня. Милая тетушка, не делайте за меня честолюбивых планов, привыкните к мысли, что я пошел по совершенно особенной дороге, но которая хороша, и, я чувствую, приведет меня к. счастию. Я много и много передумал о своей будущей обязанности, написал себе правила действий, и, если только бог даст мне жизни и сил, я успею в своем предприятии.

КАВКАЗ

Граф Николай Николаевич служил в артиллерии на Кавказе во время войны с горцами и сманил туда младшего брата по выходе его из университета. И Лев Николаевич с братом поехал юнкером на Кавказ. В тарантасе в сопровождении прислуги они поехали из Казани на левый фланг вдоль реки Волги. Езда на лошадях скоро наскучила. Они приобрели огромную лодку, уставили в нее тарантас, сели и предоставили себя течению реки, занимаясь чтением и любуясь природой. Путешествие длилось около трех недель, пока они приехали в Астрахань. На нижнем течении Волги, приставая к берегу, они встречались с полудикими калмыками. (Берс С. А. Воспоминания о Л. Н. Толстом. Смоленск, 1893, с. 8—9.)

Кавказ. Старый юрт, лагерь. Ночь... Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается. (Л.Т., 11 июня 1851 г.)

В конце мая приехал я в Старогладковскую. Здоров и благополучен, но немножко грустен. Я увидел вблизи образ жизни Николеньки и познакомился с офицерами, которые составляют его общество. Этот образ жизни вначале не показался мне привлекательным, так как я ожидал, что край этот красив, а оказалось, что вовсе нет… Сознаюсь, что вначале многое меня коробило в этом обществе, потом я свыкся с ним, хотя не сошелся ни с одним из этих господ. Я нашел подходящую середину, в которой нет ни гордости, ни фамильярности; впрочем, в этом мне только приходилось следовать примеру Николеньки. (Письмо Л.Т. к Т. А. Ерголъской. 22 июня 1851 г.)

Старогладковская. Пишу 30 июня в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже. Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о козаках, о трусости татар, о степи, но офицеры и Николенька идут к Алексееву ужинать, пойду и я. Я расположен любить капитана; но отдаляться от других. Может быть скверные. (Л.Т., 30 июня 1851 г.)

Я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся 2 года. И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убежденьем. Я не могу иначе. Из 2 лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертье, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно... (Письмо Л.Т. к. А. А. Толстой.. Апрель—май 1859 г.)

(Николаевка—еду в отряде.) Я равнодушен к жизни, в которой слишком мало испытал счастия, чтобы любить ее; поэтому не боюсь смерти. Не боюсь и страданий; но боюсь, что не сумею хорошо перенести страданий и смерти... Во многом я возвращаюсь к детскому взгляду на вещи. (Л.Т., 5 февраля 1852 г.)

Я желал, чтобы судьба ставила меня в положения трудные, для которых нужны сила души и добродетель. Воображение мое - любило представлять мне эти положения, а внутреннее чувство говорило, что у меня достанет для них силы и добродетели. Самолюбие мое и уверенность в силе своей души росли, не находя опровержений. Случаи, в которых я мог оправдать свою уверенность, но не оправдывал ее, я извинял тем, что мне представлялось слишком мало трудностей, и я не употреблял всех сил своей души.

Я был горд, но гордость моя не опиралась на делах, но на твердой надежде, что я способен на все.— От этого наружная гордость моя не имела уверенности, твердости и постоянства, я из крайней надменности переходил в излишнюю скромность.

Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. — Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17 и 18 числа я не был таким. Отговорки, которые я обыкновенно употреблял, что опасность не была такой великой, какую я воображал, нет у меня. Это был единственный случай показать всю силу своей души. И я был слаб и поэтому собою недоволен.

Я только теперь понял, что обманчива уверенность в будущие дела, что можно рассчитывать на себя только в том, что уже испытал. Что уверенность эта уничтожает самую силу и что надо ни один случай не считать ничтожным для того, чтобы приложить в нем все силы.

Одним словом, не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня. (Л.Т., 28 февраля 1.852 г.)

Мне 24 года; а я еще ничего не сделал. Я чувствую, что недаром вот уже 8 лет, что я борюсь с сомнением и страстями. Но на что я назначен? Это откроет будущность. (Л.Т., 28 августа 1852г.).

Простота есть главное условие красоты моральной. Чтобы читатели сочувствовали герою, нужно, чтобы они узнавали в нем столько же свои слабости, сколько и добродетели, добродетели — возможные, слабости — необходимые.

Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался вашего совета — мои занятия, о которых я вам говорю,— литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу. (Письмо Л.Т. к Т. А. Ергольской. /2 ноября 1851 г.)

С некоторого времени меня сильно начинает мучить раскаяние в утрате лучших годов жизни. И это с тех пор, как я начал чувствовать, что я бы мог сделать что-нибудь хорошее. Интересно бы было описать ход своего морального развития; но не только слова, но мысль даже недостаточна для этого.

Нет границ великой мысли, но уже давно писатели дошли до неприступной границы их выражения. Меня мучит мелочность моей жизни — я чувствую, что это потому, что я сам мелочен, а все-таки имею силу презирать и себя и свою жизнь. Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все. Но отчего это происходит? Несогласие ли—отсутствие гармонии в моих способностях, или действительно я чем-нибудь стою выше людей обыкновенных? Я стар пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды... не славы - славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастьи и пользе людей. Неужели я-таки и сгасну с этим безнадежным, желанием? Есть мысли, которые я сам себе не говорю; а так дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего. Я писал повесть (“Детство”) с охотой; но теперь презираю и самый труд, и себя, и тех, которые будут читать ее; ежели я не бросаю этот труд, то только в надежде прогнать скуку, подучить навык к работе и сделать удовольствие Татьяне Александровне. Ежели примешивается тут тщеславная мысль, то она так невинна, что я извиняю ее в себе, и приносит пользу—деятельность. (Л.Т.,29 марта 1852 г.)

СЕВАСТОПОЛЬ

Велика моральная сила Русского народа. Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы. Они с большим достоинством и гордостью будут принимать участие в делах общественных, а энтузиазм, возбужденный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства.

В числе бесполезных жертв этого несчастного дела убиты Соймонов и Камстадиус. Про первого говорят, что он был один из немногих честных и мыслящих генералов Русской армии; второго же я знал довольно близко: он был членом нашего общества и будущим издателем журнала. Его смерть более всего побудила меня проситься в Севастополь. Мне как будто стало совестно перед ним... (Л.Т., 2 ноября 1854 г.)

Севастополь. Я приехал 7-го, все слухи, мучившие меня дорогой, оказались враньем. Я прикомандирован к 3 легкой и живу в самом городе. Все укрепления наши видел издали и некоторые вблизи. Взять Севастополь нет никакой возможности — в этом убежден, кажется, и неприятель... (Л.Т., 11 ноября 1854 г.)

Дух в войсках свыше всякого описания. В времена древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: “Здорово, ребята!”, говорил: “Нужно умирать, ребята, умрете?”—и войска кричали: “Умрем, Ваше Превосходительство, ура!” И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уж 22000 исполнили это обещание. ( Письмо Л.Т. к С. Н. Толстому. 20 ноября 1854 г.)

16 я выехал из Севастополя на позицию. В поездке этой я больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть или совершенно преобразоваться. Все идет на выворот, неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ниоткуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков, потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь, стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлет Николай Чудотворец, чтобы изгнать неприятеля. (Л.Т., 23 ноября 1854 г.)

Из Кишинева 1-го ноября я просился в Крым, отчасти для того, чтобы видеть эту войну, отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского, который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня. ( Письмо Л.Т. к С. Н. Толстому. 3 июля 1855г.)

Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта—основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение, я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, а когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение. Действовать сознательно .к соединению людей с религией — вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня. (Л.Т.,. 4 марта 1855 г.)

Я решительно неспособен к практической деятельности; и ежели способен, то с большим трудом, которого не стоит прилагать, потому что карьера моя не практическая. Дней с 5 планы сочинений и толпы мыслей все более и более шевелятся во мне. Неужели я не могу приучить себя к деятельности и порядку? Испытываю себя в последний раз. Ежели снова я впаду в равнодушие, беспечность и лень — я соглашусь с тем, что я могу только работать урывками, и не буду пытаться. Теперь же возобновляю франклиновский журнал: 1) лень, 2) раздражительность, 3) необдуманность, 4) тщеславие, 5) беспорядочность, 6) бесхарактерность. (Л.Т., 31 мая 1855 г.)

Я пропаду, ежели не исправлюсь... Все силы моего характера на исправление. Главные пороки: 1) бесхарактерность — неисполнение предначертаний. Средство исправления: 1) знать общую цель и 2) обдумывать и записывать будущие деяния и исполнять их, хотя бы они были дурны. Цель моя — 1) добро ближнего и 2) образование себя в такой степени, чтобы я был способен делать его. 2-я в настоящую минуту важнее первой, поэтому и помни все сделанные предначертания, хотя бы они были противны первой общей цели... Цели условные — слава литературная, основанная на пользе, добре ближнему. 1) Богатство, основанное на трудах, полезных для ближнего, оборотах, и игре, и направленное для добра, (Л.Т., 21 сентября 1855 г.)

Смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив, и не последовав ни одному, а все почему-то верится и хочется. Правила должны быть моральные и практические. Вот практическое, без которого не может быть счастья,— умеренность и приобретение. (Л.Т., 11 июня 1855 г.)

Иногда ошибаешься и думаешь, что не одну природу ждет будущность счастья, а и тебя тоже; и хорошо бывает... По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаленья, даже раскаянье,— все прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной!..

Странное чувство я испытал, уезжая в деревню, в тех же условиях жизни, в каких и приехал. Первое чувство было радостное сознание свободы, возможность сейчас же вылезть из коляски и пойти пешком в Астрахань, или повернуть лошадей и ехать в Париж, или остаться навсегда жить на первой станции... Но потом, чем ближе я подъезжал к деревне, тем мне все грустнее и грустнее становилось мое будущее одиночество. Так что, приехав в деревню, мне показалось, что я вдовец, что недавно жило тут целое семейство, которое я потерял...

Вот, бабушка, научите, что делать с собой, когда воспоминания и мечты вместе составят такой идеал жизни, под который ничто не подходит, все становится не то, и не радуешься и не благодаришь Бога за те блага, которые он дал, а в душе — вечное недовольство и грусть. “Бросить этот идеал”,— скажете вы.— Нельзя. Этот идеал не выдумка, а самое дорогое, что есть для меня в жизни. Без него я жить не хочу (Письмо Л.Т. к А.А. Толстой. 14 апреля 1858 г.)

Я не могу заниматься чем-нибудь немножко, от этого я и тобой не занимался... Построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи стоит чего-нибудь, и главное успеть — дает гордую радость. Быть искушаемым на каждом шагу употребить власть против обмана, лжи, варварства и, не употребляя ее, обойти обман — штука! И я сделал ее. Зато и труда было много; зато и труд вознагражден; во-первых, самим трудом и огромным новым содержанием, почерпнутым мною в это лето. В чем оно, не расскажешь, но следы его всякий человек, любящий меня, увидит легко на мне; почему я и сам их на себе вижу и чувствую. Но не о том хочется говорить.

Читал ли ты переписку Станкевича? Боже мой! что это за прелесть... Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его — слишком правда, убийственно грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? За что? Мучалось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? Ты скажешь: “Затем, чтобы ты плакал, его читая”. Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более цельного, более человеческого источника, спросить: зачем? И с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем? Тот же зачем звучит и в моей душе на все лучшее, что в ней есть... Понимаешь ли ты меня, мой друг? Я бы желал, чтобы ты меня понял... (Письмо Л.Т. к Б. Н. Чичерину. 21 и 23 августа 1858 г.)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ. ЯСНОПОЛЯНСКАЯ ШКОЛА
ЗА НОЯБРЬ И ДЕКАБРЬ МЕСЯЦЫ (1862)
(фрагмент)

Школа помещается в двухэтажном каменном доме. Две комнаты заняты школой, одна — кабинетом, две — учителями. На крыльце, под навесом, висит колокольчик с привешенной за язычок веревочкой; в сенях внизу стоят бары и рек (гимнастика), наверху в сенях — верстак. Лестница и сени истоптаны снегом или грязью; тут же висит расписание.

Порядок учения следующий: часов в восемь учитель, живущий в школе, любитель внешнего порядка и администратор школы, посылает одного из мальчиков, которые почти всегда ночуют у него, звонить.

На деревне встают с огнем. Уже давно виднеются из школы огни в окнах, и через полчаса после звонка, в тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца, появляются на буграх (деревня отделена от школы оврагом) темные фигурки по две, по три и поодиночке. Табунное чувство уже давно исчезло в учениках. Уже нет необходимости ему дожидаться и кричать: “Эй, ребята! В училищу!” Уже он знает, что училище среднего рода, много кое-чего другого знает и, странно, вследствие этого не нуждается в толпе. Пришло ему время, он и идет. Мне с каждым днем кажется, что все самостоятельнее и самостоятельнее делаются личности и резче их характеры. Дорогой почти никогда я не видал, чтобы ученики играли, — нешто кто из самых маленьких или из вновь поступивших, начатых в других школах. С собой никто ничего не несет — ни книг, ни тетрадок. Уроков на дом не задают.

Мало того, что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего сделанного вчера он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя, свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Он не думает о классе до тех пор, пока класс не начался. Никогда (никому не делают выговоров за опаздывание, и никогда не опаздывают: нешто старшие, которых отцы другой раз задержат дома какой-нибудь работой. И тогда этот большой рысью, запыхавшись, прибегает в школу. Пока учитель еще не пришел, они собираются, — кто около крыльца, толкаясь со ступенек или катаясь на ногах по ледочку раскатанной дорожки, кто в школьных комнатах. Когда холодно, ожидая учителя, читают, пишут или возятся. Девочки не мешаются с ребятами. Когда ребята затевают что-нибудь с девочками, то никогда не обращаются к одной из них, а всегда ко всем вместе: “Эй, девки, что не катаетесь?”, или: “Девки-то, вишь, замерзли!”, или: “Ну, девки, выходи все на меня одного!” Только одна из девочек, дворовая, с огромными и всесторонними способностями, лет десяти, начинает выходить из табуна девок. И с этой только ученики обращаются как с равной, как с мальчиком, только с тонким оттенком учтивости, снисходительности и сдержанности.

Положим, по расписанию в первом, младшем, классе — механическое чтение, во втором — постепенное чтение, в третьем — математика. Учитель приходит в комнату, а на полу лежат и пищат ребята, кричащие: “Мала куча!”, или: “Задавили, ребята!”, или: “Будет! брось виски-то!” и т. д. “Петр Михайлович! — кричит снизу кучи голос входящему учителю. — Вели им бросить!” — “Здравствуй, Петр Михайлович!” — кричат другие, продолжая свою возню. Учитель берет книжки, раздает тем, которые с ним пошли к шкапу, из кучи на полу — верхние, лежа, требуют книжку. Куча понемногу уменьшается. Как только большинство взяли книжки, все остальные уже бегут к шкапу и кричат: “Мне и мне! Дай мне вчерашнюю; а мне кольцевую!” и т. п. Ежели останутся еще какие-нибудь два разгоряченные борьбой, продолжающие валяться на полу, то сидящие с книгами кричат на них: “Что вы тут замешались? Ничего не слышно. Будет!” Увлеченные покоряются и, запыхавшись, берутся за книги и только в первое время, сидя за книгой, поматывают ногой от неулегшегося волнения. Дух войны улетает, и дух чтения воцаряется в комнате. С тем же увлечением, с каким он драл за виски Митьку, он теперь читает кольцовую (так , называется у нас сочинение Кольцова) книгу, чуть не стиснув зубы, блестя глазенками и ничего не видя вокруг себя, кроме своей книги. Оторвать его от чтения столько же нужно усилий, сколько прежде — от борьбы.

Садятся они где кому вздумается :на лавках, стола, подоконнике, полу и кресле. Девки садятся всегда вместе. Друзья, односельцы, особенно маленькие (между ними больше товарищества), всегда рядом. Как только один из них решит, что садится в тот угол, все товарищи, толкаясь и ныряя под лавками, пролезают туда же, садятся рядом и, оглядываясь кругом, представляют на лице такой вид счастья и удовлетворенности, как будто они уже наверное на всю остальную жизнь будут счастливы, усевшись на этих местах. Большое кресло, как-то попавшее в комнату, представляет предмет зависти для более самостоятельных личностей — для дворовой девочки и других. Как только один вздумает сесть на кресло, другой уже по его взгляду узнает его намерение, и они сталкиваются, мнутся. Один выжимает другого, и перемявший разваливается головой гораздо ниже спинки, но читает так же, как и все, весь увлеченный своим делом. Во время класса я никогда не видал, чтобы шептались, щипались, смеялись потихоньку, фыркали в руку и жаловались друг на друга учителю. Когда заученный у пономаря или в уездном училище ученик приходит с такой жалобой, ему говорят: “Что ж ты сам не щипешься?”

Два меньших класса разбираются в одной комнате, старший идет в другую. Учитель приходит и в первый класс, все обступают его у доски, или на лавках ложатся, или садятся на столе вокруг учителя или одного читающего. Ежели это писание, они усаживаются попокойнее, но беспрестанно встают, чтобы смотреть тетрадки друг у друга, и показывают свои учителю. По расписанию до обеда значится четыре урока, а выходит иногда три или два, и иногда совсем другие предметы. Учитель начнет арифметику и перейдет к геометрии, начнет священную историю, а кончит грамматикой. Иногда увлекутся учитель и ученики, и вместо одного часа класс продолжается три часа. Бывает, что ученики сами кричат: “Нет, еще — еще!” — и кричат на тех, которым надоело. “Надоело, так и ступай к маленьким”, — говорят они презрительно. В класс закона божия, который один только бывает регулярно, потому что законоучитель живет за две версты и бывает два раза в неделю, и в класс рисования все ученики собираются вместе. Перед (этими классами оживление, возня, крики и внешний беспорядок бывают самые сильные: кто тащит лавки из одной комнаты в другую, кто дерется, кто домой (на дворню) бежит за хлебом, кто пропекает этот хлеб в печке, кто отнимает что-нибудь у другого, кто делает гимнастику, и опять так же, как и в утренних вознях, гораздо легче оставить их самих успокоиться и сложиться в свой естественный порядок, чем насильно рассадить их. При теперешнем духе школы остановить их физически невозможно. Чем громче кричит учитель — это случалось, — тем громче кричат они: его крик только возбуждает их. Остановишь их или, если удастся, увлечешь их в другую сторону, и это маленькое море начнет колыхаться все реже и реже — и уляжется. Даже большей частью и говорить ничего не нужно. Класс рисования, любимый класс для всех, бывает в полдень, когда уже проголодались, насиделись часа три, а тут еще нужно переносить лавки и столы из одной комнаты в другую, и возня поднимается страшная; но, несмотря на то, как только учитель готов, — ученики готовы, и тому, кто задерживает начало класса, достанется" от них же самих.

Лев Толстой. Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас
или нам у крестьянских ребят? (1862)
(фрагмент)

Воспитывая, образовывая, развивая, или как хотите действуя на ребенка, мы должны иметь и имеем бессознательную одну цель: достигнуть наибольшей гармонии в смысле правды, красоты и добра. Ежели бы время не шло, ежели бы ребенок не жил всеми своими сторонами, мы бы спокойно могли достигнуть этой гармонии, добавляя там, где нам кажется недостаточным, и убавляя там, где нам кажется лишним. Но ребенок живет, каждая сторона его существа стремится к развитию, перегоняя одна другую, и большей частью самое движение вперед этих сторон его существа мы принимаем за цель и содействуем только развитию, а не гармонии развитии. В этом заключается вечная ошибка всех педагогических теорий. Мы видим свой идеал впереди, когда он стоит сзади нас. Необходимое развитие человека есть не только не средство для достижения того идеала гармонии, который мы носим в себе, но есть препятствие, положенное творцом, к достижению высшего идеала гармонии. В этом-то необходимом законе движения вперед заключается смысл того плода дерева познания добра и зла, которого вкусил наш прародитель. Здоровый ребенок родится на свет, вполне удовлетворяя тем требованиям безусловной гармонии в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим в себе; он близок к неодушевленным существам — к растению, к животному, к природе, которая постоянно представляет для нас ту правду, красоту и добро, которых мы ищем и желаем. Во всех веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии, правды, красоты и добра. Но каждый час в жизни, каждая минута времени увеличивают пространства, количество и время тех отношений, которые во время его рождения находились в совершенной гармонии, и каждый шаг, и каждый час грозит нарушением этой гармонии, и каждый последующий шаг, и каждый последующий час грозит новым нарушением и не дает надежды восстановления нарушенной гармонии.

Большей частью воспитатели выпускают из виду, что детский возраст есть первообраз гармонии, и развитие ребенка, которое независимо идет по неизменным законам, принимают за цель. Развитие ошибочно принимается за цель потому, что с воспитателями случается то, что бывает с плохими ваятелями.

Вместо того чтобы стараться остановить местное преувеличенное развитие или остановить общее развитие, чтобы подождать новой случайности, которая уничтожит происшедшую неправильность, как плохой скульптор, вместо того чтобы соскоблить лишнее, налепливает все больше и больше, так и воспитатели как будто об одном только стараются, как бы не прекратился процесс развития, и если думают о гармонии, то всегда стараются достигнуть ее, приближаясь к неизвестному для нас первообразу в будущем, удаляясь от первообраза в настоящем и прошедшем. Как бы ни неправильно было развитие ребенка, всегда еще остаются в нем первобытные черты гармонии. Еще умеряя, по крайней мере не содействуя развитию, можно надеяться получить хоть некоторое приближение к правильности и гармонии. Но мы так уверены в себе, так мечтательно преданы ложному идеалу взрослого совершенства, так нетерпеливы "мы к близким нам неправильностям и так твердо уверены в своей силе исправить их, так мало умеем понимать и ценить первобытную красоту ребенка, что мы скорее, как можно скорее, раздуваем, залепляем кидающиеся нам в глаза неправильности, исправляем, воспитываем ребенка. То одну сторону надо сравнять с другой, то другую надо сравнять с первой. Ребенка развивают все дальше и дальше — и все дальше и дальше удаляются от бывшего и уничтоженного первообраза, и все невозможнее и невозможнее делается достижение воображаемого первообраза совершенства взрослого человека. Идеал наш сзади, а не впереди. Воспитание портит, а не исправляет людей. Чем больше испорчен ребенок, тем меньше его I воспитывать, тем больше нужно ему свободы.

Учить и воспитывать ребенка нельзя и бессмысленно по той простой Причине, что ребенок стоит ближе меня, ближе каждого взрослого к тому идеалу гармонии, правды, красоты и добра, до которого я, в своей гордости, хочу возвести его. Сознание этого идеала лежит в нем сильнее, чем во мне. Ему от меня нужен только материал для того, чтобы пополняться гармонически и всесторонне. Как только я дал ему полную свободу, перестал учить его, ой написал такое поэтическое произведение, которому подобного не было в русской литературе. И потому, по моему убеждению, нам нельзя учить писать и сочинять, в особенности поэтически сочинять, вообще детей и в особенности кре-стьянских. Все, что мы можем сделать, — это научить их, как браться за сочинительство.

Ежели то, что я делал для достижения этой цели, можно назвать приемами, то приемы эти были следующие.

1. Предлагать самый большой и разнообразный выбор тем, не выдумывая их собственно для детей, но предлагать темы самые серьезные и интересующие самого учителя.

2. Давать читать детям детские сочинения и только детские сочинения предлагать за образцы, ибо детские сочинения всегда справедливее, изящнее и нравственнее сочинений взрослых.

3. (Особенно важно.) Никогда во время рассматривания детских сочинений не делать ученикам замечаний ни об опрятности тетрадей, ни о каллиграфии, ни об орфографии, ни, главное, о постройке предложений и о логике.

4. Так как в сочинительстве трудность заключается не в объеме или содержании, а в художественности темы, то постепенность тем должна заключаться не в объеме, не в содержании, не в языке, а в механизме дела, состоящем в том, чтобы, во-первых, из большого числа представляющихся мыслей и образов выбрать одну; во-вторых, выбрать для нее слова и облечь ее; в-третьих, запомнить ее и отыскать для неё место; в-четвертых, в том, чтобы, помня написанное, не повторяться, ничего не пропускать и уметь соединять последующее с предыдущим, в-пятых, наконец, в том, чтобы в одно время, думая и записывая, одно не мешало другому. С этой целью я делал следующее: некоторые из этих сторон труда я первое время брал на себя, постепенно передавая их все на их заботу. Сначала я выбирал за них из представлявшихся мыслей и образов те, которые казались мне лучше, и запоминал и указывал место и справлялся с написанным, удерживая их от повторений, и сам писал, предоставляя им только облекать образы и мысли в слова; потом я дал им самим и выбирать, потом и справляться с написанным, и, наконец, как при писании “Солдаткина житья”, они и самый процесс писания взяли на себя.

О ВОСПИТАНИИ (1909)
(Ответ Льва Толстого на письмо В. Ф. Булгакова)

Постараюсь исполнить ваше желание — ответить на ваши вопросы.

Очень может быть, что в моих статьях о воспитании и образовании, давнишних и последних, окажутся и противоречия, и неясности. Я просмотрел их и решил, что мне, да и вам, я думаю, будет легче, если я, не стараясь отстаивать прежде сказанное, прямо выскажу то, что теперь думаю об этих предметах.

Это для меня будет тем легче, что в последнее время эти самые предметы занимали меня.

Во-первых, скажу, что то разделение, которое я в своих тогдашних педагогических статьях делал между воспитанием и образованием, искусственно. |И воспитание, и образование нераздельны. Нельзя воспитывать, не передавая знания, всякое же знание действует воспитательно. И потому, не касаясь этого подразделения, буду говорить об одном образовании, о том, в чем, по моему мнению, заключаются недостатки существующих приемов образования, и каким оно, по моему мнению, должно быть, и почему именно таким, а не иным.

То, что свобода есть необходимое условие всякого истинного образования как для учащихся, так и для учащих, я признаю, как и прежде, т. е. и угрозы наказаний и обещания наград (прав и т. п.), обусловливающие приобретение тех или иных знаний, не только не содействуют, но более всего мешают истинному образованию.

Думаю, что одна такая полная свобода, т. е. отсутствие принуждения и выгод как для обучаемых, так и для обучающих, избавила бы людей от большой доли тех зол, которые производит теперь принятое везде принудительное и корыстное образование. Отсутствие у большинства людей какого бы ни было религиозного отношения к миру, каких-либо твердых нравственных правил, ложный взгляд на науку, на общественное устройство, в особенности на религию, и все вытекающие из этого губительные последствия — все это порождаемо в большей степени насильственными и корыстными приемами образования.

И потому, для того чтобы образование было плодотворным, т. е. содействовало бы движению человечества к все большему и большему благу, нужно, чтобы образование было свободным. Для того же чтобы образование, будучи свободна как для учащих, так и для учащихся, не было собранием произвольно выбранных, ненужных, несвоевременно передаваемых и даже вредных знаний, нужно, чтобы у обучающихся, так же как и у обучаемых, было общее и тем и другим основание, вследствие которого избирались бы для изучения и для преподавания ; наиболее нужные для разумной жизни людей знания и изучались бы и преподавались в соответственных их важности размерах. Таким основанием всегда было и не может быть не что другое, как одинаково свободно признаваемое всеми людьми общества, как обучающими, так и обучающимися, понимание смысла и назначения человеческой жизни, т.е. религия

Так это было прежде, так это и есть теперь там, где люди соединены одним общим религиозным пониманием жизни и верят в него. Так это было и сотни лет тому назад в христианском мире, когда все люди, за малыми исключениями, верили в церковную христианскую веру. Тогда у людей было твердое, общее всем основание для выбора предметов знания и распределения их, и потому не было никакой нужды в принудительном образовании.

Так это было сотни лет. Но в наше время такой общей большинству людей христианского мира веры уже нет; в наше время самое влиятельное сословие людей науки, руководящее общественным мнением, не признавая христианства в том виде, в котором оно преподается церквами, не верит уже ни в какую религию. Мало того, так называемые эти передовые люди нашего времени вполне уверены в том, что всякая религия есть нечто отсталое, пережитое, когда-то бывшее нужным человечеству, теперь же составляющее только препятствие для его прогресса, и старательно прямыми и обходными приемами уверяют в этом слепо верящее им молодое поколение, стремящееся к образованию. Так что в наше время и в нашем мире, при отсутствии какой бы то ни было общей большинству людей религии, т. е. понимания смысла и назначения человеческой жизни, т. е. при отсутствии основы образования, невозможен какой бы то ни было определенный выбор знаний и распределения их. Вследствие этого-то отсутствия всякой разумной основы, могущей руководить образованием, и, кроме того, вследствие возможности для людей заставлять молодые поколения обучаться тем предметам, которые им кажутся выгодными, и находится среди всех христианских народов образование в таком превратном и жалком, по моему мнению, положении.

…И потому я полагаю, что первое и главное знание, которое свойственно прежде всего передавать детям и учащимся взрослым, — это ответ на вечные и неизбежные вопросы, возникающие в душе каждого приходящего к сознанию человека. Первый: что я такое и каково мое отношение к бесконечному миру? И второй, вытекающий из первого: как мне жить, что считать всегда, при всех возможных условиях, хорошим и что всегда, и при всех возможных условиях, дурным?

Ответы на эти вопросы всегда были и есть в душе каждого человека; разъяснения же ответов на эти вопросы не могло не быть среди миллиардов прежде живших и миллионов живущих теперь людей. И они действительно есть в учениях религии и нравственности — не в религии и учении нравственности какого-либо одного народа известного места и времени, а в тех основах религиозных и нравственных учений, которые — одни и те же — высказаны всеми лучшими мыслителями мира, от Моисея, Сократа, Кришны, Эпиктета, Будды, Марка Аврелия, Конфуция, Христа, Иоанна-апостола, Магомета до Руссо, Канта, персидского Баба, индусского Вивекананды, Чаннинга, Эмерсона, Рескина, Сковороды и других.

И потому думаю, что до тех пор, пока эти два предмета не станут в основу образования, не может быть никакого разумного образования.

Что же касается дальнейших предметов знания, то думаю, что порядок их преподавания выясняется сам собой при признании основой, всякого знания учения о религии и нравственности. Весьма вероятно, - что при такой постановке дела первым после религии и нравственности предметом будет изучение жизни людей самых близких: своего народа, богатых, бедных классов, женщин, детей, их занятий, средств существования, обычаев, верования, миросозерцании. После изучения жизни своего народа, думаю, что при правильной постановке дела образования столь же важным предметом будет изучение жизни других народов, более отдаленных, их религиозных верований, государственного устройства, нравов, обычаев.

Оба эти предмета, точно так же как религиозно-нравственное учение, совершенно отсутствуют в нашей педагогике и заменяются географией — изучением названий мест, рек, гор, городов — и историей, заключающейся в описании жизни и деятельности правителей и преимущественно их войн, завоеваний и освобождений от них.

Думаю, что при постановке в основу образования религии и нравственности изучение жизни себе подобных, т.е. людей, что называется этнографией, займет первое место и что точно так же, соответственно "своей важности для разумной жизни, займут соответствующие места зоология, математика, физика, химия и другие знания.

Думаю так, но не берусь ничего утверждать о распределении знаний. Утверждаю же я только одно: что без признания основным и главным предметом образования религии и нравственности не может быть никакого разумного распределения знаний, а потому и разумной и полезной для обучаемых передачи их.

При признании же основой образования религии и нравственности и при полной свободе образования все остальные знания распределяются так, как это им свойственно, сообразно тем условиям, в которых будет находиться то общество, в котором будут преподаваться и восприниматься знания.

И потому полагаю, что главная и единственная забота людей, занятых вопросами образования, может и должна состоять прежде всего в том, чтобы выработать соответственное нашему времени религиозное и нравственное учение и, выработав таковое, поставить его во главе образования.

ПЕРИОД РАБОТЫ НАД РОМАНОМ “ВОЙНА И МИР”

Я бесчисленное количество раз начинал и бросал писать ту историю из 12-го года, которая все яснее, яснее становилась для меня и которая все настоятельнее и настоятельнее просилась в ясных и определенных образах на бумагу... Я знал, что никто никогда не скажет того, что я имел сказать, не потому, что то, что я имел сказать, было очень важно для человечества, но потому, что известные стороны жизни, ничтожные для других, только я один, по особенности своего развития и характера (особенности, свойственной каждой личности), считал важным. (Л.Т. Вступления, предисловия и варианты начал “Войны и мира”.)

Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта—роман из времени 1810— 20 годов, который занимает меня вполне с осени. Доказывает ли это слабость характера или силу — я иногда думаю и то и другое — но я должен признаться, что взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был в последний раз, как мы с вами виделись. Их можно жалеть, но любить, мне трудно понять, как я мог так сильно. Все-таки я рад, что прошел через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала.— Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал... ( Письмо Л.Т. к А. А. Толстой. 17—31 октября 1863 г.)

Работаю мучительно. Вы не можете себе представить, как мне трудна эта предварительная работа глубокой пахоты того поля, на котором я принужден сеять. Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения, очень большого, и обдумать миллионы возможных сочетаний, для того, чтобы выбрать из них 1/1000000—ужасно трудно. И этим я занят. ( Письмо Л.Т. к А. А. Фету. 17 ноября 1870 г.)

Я пишу длинный роман из 1812 года, а между прочим написал комедию [“Зараженное семейство”], которую хотел поставить в Москве, но не успел перед масленицей, да и комедия, кажется, плоха, она вся написана в насмешку эмансипации женщин и так называемых нигилистов. ( Письмо Л.Т. к М. Н. Толстой. 24 февраля 1864 г.)

Я кончаю на днях первую часть романа из времен первых войн Александра с Наполеоном и нахожусь в раздумье, где и как ее печатать. Из журналов я бы лучше всего желал напечатать в “Русском вестнике” по той причине, что это один журнал, который я читаю и получаю. Дело в том, что мне хочется получить как можно больше денег за это писанье, которое я особенно люблю и которое мне стоило большого труда. Для того, чтобы напечатать в журнале (вам первым, и, верно, последним я делаю это предложение) я хочу получить 300 р. за лист, в противном случае я буду печатать отдельными книжками. ( Письмо Л.Т. к М. Н. Каткову. 28—29 октября 1864 г.)

 

ПЕРИОД РАБОТЫ НАД РОМАНОМ “АННА КАРЕНИНА”

Я как-то после работы взял том Пушкина и, как всегда (кажется, седьмой раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. “Выстрел”, “Египетские ночи”, “Капитанская дочка”!!! И там есть отрывок “Гости собирались на дачу”. Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен и который будет готов, если бог даст здоровья, через две недели. ( Письмо Л.Т. к Н. Н. Страхову. 25 марта 1873 г.)

Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром I. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот — именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь и, несмотря на то, философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня. В письме, которое я не посылал вам, я писал об этом романе и о том, как он пришел мне невольно и благодаря божественному Пушкину, которого я случайно взял в руки и с новым восторгом перечел всего. (Письмо Л.Т. к Н. Н. Страхову. 11 мая 1873 г.)

Вы пишете, что ждете от меня теперь чего-нибудь в более строгом стиле—как мои попытки в Азбуке; а я, к стыду, должен признаться, что переправляю и отделываю теперь тот роман, про который писал вам, и в самом легком, нестрогом стиле. Я хотел пошалить этим романом и теперь не могу не окончить его и боюсь, что он выйдет нехорош, т. е. вам не понравится. (Письмо Л.Т. к Н. Н. Страхову. 24 августа 1873 г.)

Я в своей работе очень подвинулся, но едва ли кончу раньше зимы — декабря или около того. Как живописцу нужно света для окончательной отделки, так и мне нужно внутреннего света, которого всегда чувствую недостаток осенью. (Письмо Л.Т. к Н. Н. Страхову. 23—24 сентября 1873 г.)

1880 – 1900 – е годы

Мы живем нынешнюю зиму в деревне. Мне меньше суеты, да Л и думается, что недолго остается жить, и вот все хочется написать все то, что кажется нужным людям и неизвестно им. И потому больше пишу, чем в городе. Результаты же этого пока еще очень слабые — все нездоровится и нет нужной ясности мысли. — С другой же стороны думаю, что всего, что хочется, никогда не напишешь, и что будет 80 лет и все так же будет казаться, что вот-вот надо написать, а сил нет. Так что я знаю хорошо, что дело вовсе не в том, чтобы писать, а в том, чтобы пока жив делать наилучшим образом то, на что годен, и то, чего от тебя требуют люди и бог. (Письмо Л.Т. к Д. А. Хилкову. 21 февраля 1890 г.)

Ведь ошибка в том, что мы, потомки людей и принадлежащие к кругу людей угнетателей, тиранов, хотим, не изменив своего положения, не признавая его преступность, сразу найти такое занятие, пользой которого мы бы выкупили все прошедшие и настоящие грехи. Надо раз навсегда признать свое положение, и это не трудно. А поняв это, очевидно, что прежде чем думать о пользе, приносимой народу (людям), надо перестать участвовать в его угнетении посредством землевладения, чиновничества, торгашества и др. И остается одно: как можно меньше брать с произведения труда людей и как можно больше трудиться самому. (Письмо Л.Т. к С. Л. Толстому, 8 марта 1890 г.)

Мужик верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, т. е. верит в самое высшее, что еле-еле может понять. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, — покуда хватает духовный взор. ( Письмо Л.Т. к Н. Н. Страхову. 18 мая 1890 г)

Вот то, что про меня говорят: что я вместо того, чтобы жить хорошо, живу дурно и из своей дурной жизни пишу советы, как жить хорошо, вот это верно и то, что нужно мне... Кольнуло меня, потому что правда, и подействовало. (Письмо Л.Т. к П. И. Бирюкову. 11 июля 1890 г.)

Много и часто думаю эти дни, молясь о том, что думал сотни, тысячи раз, но иначе, именно: что мне хочется так-то именно, распространением его истины не словом, но делом, жертвой, примером жертвы служить Богу; и не выходит. Он не велит. Вместо этого я живу, пришитый к юбкам жены, подчиняясь ей и ведя сам и со всеми детьми грязную, подлую жизнь, которую лживо оправдываю тем, что я не могу нарушить любви. Вместо жертвы, примера победительного, скверная, подлая, фарисейская, отталкивающая от учения Христа жизнь. (Л.Т., 17 июня 1890 г.)

Копаясь в этих внутренностях в утробе народа, мучительно видеть то унижение и развращение, до которого он доведен. — И они все его хотят опекать - и научать. Взять человека, напоить пьяным, обобрать, да еще связать его и бросить в помойную яму, а- потом, указывая на его положение, говорить, что он ничего не может сам и вот до чего дойдет предоставленный самому себе — и, пользуясь этим, продолжать держать его в рабстве. Да только перестаньте хоть на один год спаивать его, одурять его, грабить и связывать его и посмотрите, что он сделает и как он достигнет того благосостояния, о котором вы и мечтать не смеете. Уничтожьте выкупные платежи, уничтожьте земских начальников и розги, уничтожьте церковь государственную, дайте полную свободу веры, уничтожьте обязательную воинскую повинность, а набирайте вольных, если вам нужно, уничтожьте, если вы правительство и заботитесь о народе, водку, запретите — и посмотрите, что будет с русским народом через 10 лет. (Письмо Л.Т. к Н. Н. Страхову. 24 апреля 1892 г.)

Очень жаль людей, и тех, которые страдают, и тех, которые мучают. Думаю и верю, что это, такой порядок вещей, продолжится недолго. Созрели уже новые души людей, которые не могут уложиться в старых мехах. (Письмо Л.Т. к П. И. Бирюкову и С. Т. Семенову. 3 марта 1893 г.)

Все больше и больше страдаю от лжи этой жизни и верю в ее изменение. (Письмо Л.Т. к Л.Л. и М. Л. Толстым.. 24 мая 1893 г.)

Я говорю про то, что стоят дожидаясь голодные, а лакей бежит| с пирожным, и игроки зажаривают в 1оwn-tennis, а я во всем участник, я, призывающий других к простоте жизни и сравнению с бедными. (Письмо Л.Т. к П. И. Бирюкову. 2 июня 1893 г.)

Есть только 2 средства заставить замолчать меня: или то, чтобы перестать делать то, что я обличаю, или убить меня, или запереть на век; действительно только первое. (Л.Т., 23 августа 1893 г.)

Главное, хочу страдать, хочу кричать истину, которая жжёт меня (Л.Т., 22 декабря 1893 г.)

Мне все кажется, что время конца века сего близится и наступает новый; в связи с тем, что и мой век здесь кончается и наступает новый, все хочется поторопить это наступление, сделать, по крайней мере, все от меня зависящее для этого наступления. И всем нам, всем людям на земле только это и есть настоящее дело. (Письмо Л.Т. к Н. Н. Ге (отцу). 24 декабря 1893 г.)

Голод в некоторых местах … есть и будет еще сильнее, но голод, т е. больший, чем обыкновенно, недостаток хлеба у тех людей, которым он нужен, хотя он есть в изобилии у тех, которым он не нужен,— отвратить никак нельзя тем, чтобы собрать, -занять деньги и купить хлеб и раздать его тем, кому он нужен,— потому что дело все в разделении хлеба, который был у людей...

Я думаю, что надо все силы употреблять на то, чтобы противодействовать — разумеется, начиная с себя,— тому, что производит этот голод... Против голода одно нужно, чтобы люди делали как можно больше добрых дел, — вот и давайте, — так как мы люди,— стараться это делать и вчера, и нынче, и всегда.— Доброе же дело не в том, чтобы накормить хлебом голодных, а в том, чтобы любить и голодных и сытых... (Письмо Л.Т. к Н. С. Лескову. 4 июля 1891 г.)

Всю неделю почти писал о голоде. (Л.Т.,. 24 октября 1891 г.)

Учреждения, которые всего лучше работают в борьбе с голодом нынешнего года,— это без сомнения земства, а потому всякая помощь, какая будет препровождена им, будет хорошо употреблена в дело и вполне целесообразно. Я теперь живу на границе двух губерний, Тульской и Рязанской и всеми своими силами стараюсь помогать крестьянству этого округа, и состою в ближайших сношениях с земствами обеих этих губерний. Один из моих сыновей трудится для той же самой цели в восточных губерниях, из которых Самарская находится в самом худшем положении. Если деньги, которые будут собраны в Англии, не превзойдут той суммы, которая необходима для губерний, в которых теперь работаем я и мой сын, то я могу взяться, с помощью земств, употребить их наилучшим возможным для меня образом. Если же собранная в Англии сумма превзойдет эти размеры, то я буду очень рад направить вашу помощь к таким руководителям земств других губерний, которые окажутся лицами, заслуживающими полного доверия и которые будут вполне готовы дать публичный отчет о таких деньгах. Способ помощи, который я избрал, хотя он вовсе не исключает других способов, это — организация обедов для крестьянского населения. (Письмо Л.Т. к Т. Фишеру Ундуину. 4 ноября 1891 г.)

Мы живем здесь и устраиваем столовые, в которых кормятся голодные. Не упрекайте меня вдруг. Тут много не того, что должно быть, тут деньги от Софьи Андреевны и жертвованные. тут отношения кормящих к кормимым, тут греха конца нет;но не могу жить дома, писать. Чувствую потребность участвовать, что-то делать. И знаю, что делаю не то, но не могу делать! то, а не могу ничего не делать. Славы людской боюсь и каждый I час спрашиваю себя, не грешу ли этим, и стараюсь строго судить себя и делать перед Богом и для бога. (Письмо Л.Т. к Н. Н. Ге (отцу) и Н. Н. Ге (сыну). 9 ноября 1891 г.)

Я очень рад был случаю заняться своей художественной деятельностью, работая над Воскресеньем, и утешаю себя тем, что работа получает более важное значение, в сущности же предаюсь любимому делу, как пьяница, и работаю с таким увлечением, что весь поглощен работой. (Письмо Л.Т. к П. А. Буланже. 21 октября 1898 г.)

Я никогда не был так занят и делом духоборов, и отношениями самыми радостными с разными лицами, и, главное, своим Воскресением. Я так увлечен этим делом, что думаю о нем день и ночь. Думаю, что оно будет иметь значение. Оно мною изменено. (Письмо Л.Т. к А. Шкарвану и X. Н. Абрикосову. 1 ноября 1898 г.)

Дела очень много, но я весь поглощен Воскресением, берегу воду и пускаю только на Воскресение. — Кажется, будет недурно. Люди хвалят, но я не верю. (Л.Т., 2 ноября 1898 г.)

В повести [“Воскресение”] есть много мест нецензурных, и чем дальше я над нею работаю, тем этих нецензурных мест становится больше. Но это не должно препятствовать помещению повести в Ниве. Для этого нужно поручить просмотреть повесть литератору, знающему требования цензуры, с тем, чтобы этот литератор-редактор исключил те места, которые он считает совсем нецензурными и изменял сомнительные места так, чтобы они не представляли препятствий в цензурном отношении. Сделав же эти изменения, я просил бы прислать их ко мне для просмотра.
( Письмо Л.Т. к А. Ф. Марксу. 7 ноября 1898 г.)

Я все пишу свое совокупное — многим — письмо в Воскресеньи. Я дошел до эпилога. И теперь все буду пересматривать сначала и окончательно. Очень занимает меня и не могу оторваться, а жизни немного, и очень кажется необходимо сказать другое, что вы знаете, что я называю Воззванием (Письмо Л.Т. П.И.Бирюкову. 16 декабря 1898 г.)

Кончил “Воскресение”, Нехорошо. Не поправлено. Поспешно. Но отвалилось и не интересует более. (Л.Т., 18 декабря 1899 г.)

Существующий строй жизни подлежит разрушению. В этом согласны как те, которые стремятся разрушить, так и те, которые защищают его.

Уничтожиться должен строй соревновательный и замениться должен коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией; уничтожиться должен сепаратизм узкой национальности и замениться космополитизмом и всеобщим братством; уничтожиться ; должны всякие религиозные суеверия и замениться разумным религиозным нравственным сознанием; уничтожиться должен ;всякого рода деспотизм и замениться свободой; одним словом, уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным единением людей.

До сих пор для достижения всех этих целей употреблялись два средства: первое—насильственные революции, свержение людей, поддерживающих нежелательный порядок и замещение их другими, долженствующими устроить другой, желательный порядок жизни; и другое—состоящее в том, чтобы, не разрушая существующего порядка, вступая в ряды правительства, постепенно, понемногу достигать того изменения существующего порядка, которого требует человеческое сознание нашего времени..,

Существует же одно средство достижения этой цели, и самое простое и естественное, состоящее в том, чтобы оставить в покое государство и правительство и не думать о нем, а думать только о себе и своей жизни; уяснить себе цель и значение своей жизни и, соответственно уясненного сознания, вести свою жизнь. (Письмо Л.Т. к Эугену Генриху Шмиту. 27 марта 1895 г.)

Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти, делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, словом все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы не хранилось, как в рукописях, так равно и напечатанное и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после меня бумаги завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, все вышеизложенное завещаю в полную собственность дочеримоей Татьяне Львовне Сухотиной. (Л.Т. Завещание 22 июля 1910 г.)

Софья Андреевна после страшных сцен уехала. Понемногу успокаиваюсь.

Но письма из Ясной ужасные. Тяжело то, что в числе ее безумных мыслей есть и мысль о том, чтобы выставить меня ослабевшим умом и потому сделать недействительным мое завещание, если есть таковое. Кроме того, все те же рассказы обо мне и признания в ненависти ко мне. Получил письмо от Черткова, подтверждающее советы всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли. (Л.Т.,17 сентября 1910 г.)

Все не бодр умственно, но духовно жив. Опять поправлял о социализме. Все это очень ничтожно. Но начато. Буду сдержаннее, экономнее в работе. А то времени немного впереди, а тратишь по пустякам. Может быть, и напишешь что-нибудь пригодное.

Софья Андреевна очень взволнована и страдает. Казалось бы, как просто то, что предстоит ей: доживать старческие годы в согласии и любви с мужем, не вмешиваясь в его дела и жизнь. Но нет, ей хочется — Бог знает чего хочется — хочется мучить себя. Разумеется болезнь, и нельзя не жалеть. (Л.Т.,13 октября 1910 г.)

Все тоже. Но нынче телесно очень слаб. На столе письмо от Софьи Андреевны с обвинениями и приглашением, от чего отказаться? Когда она пришла, я попросил оставить меня в покое. Она ушла. У меня было стеснение в груди и пульс 90 слишком. Опять поправлял о социализме.—Пустое занятие. Перед отъездом пошел к Софье Андреевне и сказал ей, что советую ей оставить меня в покое, не вмешиваясь в мои дела. Тяжело. (Л.Т.,14 октября 1910 г.)

Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворение дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги осторожно отпирание двери и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая “о здоровье” и удивляясь на свет у меня, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет—сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. (Л.Т., 28 октября 1910 г.)

Л.Н.ТОЛСТОЙ В. Г. ЧЕРТКОВУ

1910 г. Октября 17. Ясная Поляна.

Хочется, милый друг, по душе поговорить с вами. Никому так, как вам, не могу так легко высказать,— знаю, что никто так не поймет, как бы неясно, недосказанно ни было то, что хочу сказать.

Вчера был очень серьезный день. Подробности фактические вам расскажут, но мне хочется рассказать свое — внутреннее.

Жалею и жалею ее и радуюсь, что временами без усилия люблю ее. Так было вчера ночью, когда она пришла покаянная и начала заботиться о том, чтобы согреть мою комнату и, несмотря на измученность и слабость, толкала ставеньки, заставляла окна, возилась, хлопотала о моем 1... телесном покое. Что ж делать, если есть люди, для которых (и то, я думаю, до времени) недоступна реальность духовной жизни. Я вчера с вечера почти собирался уехать в Кочеты, но теперь рад, что не уехал 2. Я нынче телесно чувствую себя слабым, но на душе очень хорошо. И от этого-то мне и хочется высказать вам, что я думаю, а главное, чувствую. Я мало думал до вчерашнего дня о своих припадках, даже совсем не думал, но вчера я ясно, живо представил себе, как я умру в один из таких припадков. И понял то, что, несмотря на то, что такая смерть в телесном смысле, совершенно без страданий телесных, очень хороша, она в духовном смысле лишает меня тех дорогих минут умирания, которые могут быть так прекрасны. И это привело меня к мысли о том, что если я лишен по времени этих последних сознательных минут, то ведь в моей власти распространить их на все часы, дни, может быть, месяцы, годы (едва ли), которые предшествуют моей смерти, могу относиться к этим дням, месяцам, так же серьезно, торжественно (не по внешности, а по внутреннему сознанию), как бы я относился к последним минутам сознательно наступившей смерти. И вот эта-то мысль, даже чувство, которое я испытал вчера и испытываю нынче и буду стараться удержать до смерти, меня особенно радует, и вам-то мне и хочется передать ее. В сущности, это все очень старо, но мне открылось с новой стороны.

Это же чувство и освещает мне мой путь в моем положении и из того, что было и могло бы быть тяжело, делает радость.

Не хочу писать о делах — после. А вы также открывайте мне свою душу. Не хочу говорить вам: прощайте, потому что знаю, что вы не хотите даже видеть того, за что бы надо было меня прощать, а говорю всегда одно, что чувствую: благодарю за вашу любовь.

Это я позволил себе так рассентиментальничаться, а вы не следуйте моему примеру…

Л.Н. ТОЛСТОЙ С. А. ТОЛСТОЙ

1910 г. Октября 28. Ясная Поляна.

Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

Лев Толстой. 28 октября.

Собрать вещи и рукописи мои и переслать мне я поручил Саше.

Л.Н. ТОЛСТОЙ С. А. ТОЛСТОЙ

1910 г. Октября 30—31. Шамордино.

Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом, на время положении, а главное — лечиться. Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь,— теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провел два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимым разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое — я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний и требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я [не] считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо.

Из воспоминаний С.Л. Толстого.

О последнем дне жизни писателя.

“Вскоре после этих слов он увидел меня, хотя я стоял поодаль и в полутьме (в комнате горела только одна свеча за головой отца), и позвал: “Сережа”. Я кинулся к кровати и стал на колени, чтобы лучше слышать, что он скажет. Он сказал целую фразу, по я ничего не разобрал. Душан Петрович потом говорил мне, что он слышал следующие слова, которые тут же или вскоре записал:

“Истина... люблю… много... все они...” Я поцеловал его руку и в смущении отошел.

К 12 часам он стал метаться, дыхание было частое и громкое, появилось хрипение, икота участилась. Усов предложил впрыснуть морфий.

Я сидел в углу около стеклянной двери, претив кровати, в ногах отца; Чертков сидел у изголовья; врачи тихо входили и выходили. Дверь в соседнюю комнату была открыта. Там сидели несколько человек: сестры Таня и Саша, Варвара Михайловна, И. И. Горбунов, А. Б. Гольденвейзер и другие. Потом пришли братья. Я впал в какое-то мучительное оцепенение. В комнате была полутьма, горела одна свеча, было тихо, только из соседней комнаты слышался сдавленный шепот, изредка кто-нибудь входил или выходил, слышалось только это тяжелое, равномерное дыхание.

Около двух часов, по предложению Усова, позвали мою мать. Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить: “Прости меня” и ещё что-то, чего я не расслышал.

Около трех часов отец стал двигаться и стонать. Но пульса уже почти не было, и сознание к нему уже не вернулось. Врачи сделали впрыскивание раствора. Душан Петрович подошел к нему и предложил ему нить. Отец открыл глаза и выпил. Кто-то поднес к его глазам свечу, он поморщился и отвернулся. Через полчаса пульс стал еще хуже. Врачи решили опять дать ему пить. Душан Петрович подошел к нему и сказал торжественным тоном: “Овлажните свои уста, Лев Николаевич”. Отец сделал глоток. Было около пяти часов утра. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании, но и оно скоро стало реже и не так громко. Вдруг оно остановилось. Щуровский и Усов сказали: “Первая остановка”. Затем была вторая остановка... еще несколько вздохов, опять остановка и негромкий последний хрип.

Минут за десять до кончины моя мать опять подошла к отцу, стала на колени у кровати, что-то тихо говорила. Услыхать ее, конечно, он уже не мог.

Несколько секунд после последнего вздоха продолжалась полная тишина. Ее нарушил кто-то из врачей словами: “Три четверти шестого”. Душан Петрович первый подошел к кровати отца и закрыл ему глаза. Не помню, кто и что говорил и когда именно все ушли, кроме Никитина, Маковицкого и меня. Мы раздели покойного, Никитин и Душан Петрович обмыли его и опять одели в серую блузу. Тело мне показалось и сильным и гораздо моложе своих лет. Отец так мало времени болел, что не успел еще похудеть. Выражение лица было спокойное и сосредоточенное...

ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ

Весь день 7/20 ноября прошел в хлопотах и суете. Около восьми часов мы открыли двери озолинского домика, и народ потек поклониться праху Льва Толстого. Это были железнодорожные рабочие и служащие, окрестные крестьяне, корреспонденты газет и друзья Толстого, приехавшие из Москвы. Перебывало несколько тысяч человек. Моя мать почти весь день сидела у изголовья покойного. Мне было мучительно смотреть на ее нервно подергивающееся лицо и трясущуюся голову. Каково ей было сознавать, что она дала повод к уходу отца, не видала его во время его болезни и простилась с ним только тогда, когда он был уже в бессознательном состоянии...

9/22 ноября 1910 г. траурный поезд остановился на станции Засека, ныне Ясная Поляна. На платформе и вокруг нес стояла большая толпа, необыкновенная для этой маленькой станции. Это были приехавшие из Москвы знакомые и незнакомые, друзья, депутации от разных учреждений, учащиеся высших учебных заведений и крестьяне Ясной Поляны. Особенно много было студентов. Говорили, что из Москвы должны были приехать еще многие, но администрация запретила управлению железной дороги дать потребные для этого поезда.

Когда открыли вагон с гробом, головы обнажились и раздалось пение “Вечной памяти”. Опять мы, четыре брата, вынесли гроб; затем нас сменили крестьяне Ясной Поляны, и траурная процессия двинулась по широкой старой дороге, по которой столько раз проходил и проезжал отец. Погода была тихая, пасмурная; после бывшего перед тем зазимка и последующей оттепели местами лежал снежок. Было два-три градуса ниже нуля.

Впереди яснополянские крестьяне несли на палках, высоко над головами, белое полотнище с надписью: “Дорогой Лев Николаевич! Память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны”. За ними несли гроб и ехали подводы с венками, вокруг и позади по широкой дороге врассыпную шла толпа; за ней ехали несколько экипажей и следовали стражники. Сколько человек было в похоронной процессии? По моему впечатлению, было от трех до четырех тысяч.

Пока мы шли, мне сказали, что сестра Саша, приехавшая накануне вместе с Чертковым,, распорядилась не вносить гроба в дом, не открывать его и только остановиться перед домом лишь на несколько минут. С этим я решительно не согласился, так как многие хотели видеть покойного и проститься с ним. Я переговорил с матерью и братьями; они были такого же мнения. Тогда я оставил похоронную процессию и побежал вперед к дому — коротким путем через сад. Там вместе с старым слугою, Ильей Васильевичем Сидорковым, мы выставили двойную раму в стеклянной двери, ведущей из так называемой “комнаты с бюстом” на каменную террасу. Эта комната была одно время кабинетом отца, и в ней стоял бюст его любимого брата Николая. Здесь я решил поставить гроб так, чтобы все могли проститься с покойным, входя в одни двери и выходя в другие.

Едва мы это устроили, как процессия подошла к дому. Гроб открыли, и около 11 часов началось прощание с покойным. Оно продолжалось до половины третьего. Мы должны были торопить прощающихся, чтобы нас не настигла ночь.

Установилась длинная очередь, растянувшаяся вокруг дома и в липовых аллеях. Какой-то полицейский стал в комнате рядом с гробом. Я его попросил выйти, но он упорно продолжал стоять. Тогда я резко сказал ему:

“Здесь мы хозяева, семья Льва Николаевича, и требуем, чтобы вы вышли”. И он вышел.

Входящие в комнату или просто наклонялись перед покойным, или клали земные поклоны; целовали его руку, плакали, немногие крестились. На минуту закрыли дверь и впустили одну Марью Александровну Шмидт, чтобы она могла побыть наедине с покойным,—ведь она была исключительно преданным его другом. Последними простились мы — моя мать, и его дети,— после чего гроб в последний раз закрыли.

Хоронить покойного было решено, согласно его желанию, в лесу, в указанном им месте. Об этом отец писал в воспоминаниях о своем детстве. Говоря о своем любимом старшем брате Николае, он приводит следующий его рассказ, слышанный им еще а детстве: “Главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил, в память Николеньки, закопать меня”.

Во исполнение желания отца сестра Саша, приехавшая в Ясную. Поляну днем раньше нас, распорядилась выкопать могилу а месте, указанном отцом. Это и было вделано одним из любимых старых учеников Льва Николаевича — Тарасом Фоканычем, вместе с другими яснополянскими крестьянами.

В третий раз мы — четыре брата — вынесли гроб. Как только он показался в дверях, вся толпа опустилась на колени. Затем процессия с пением “Вечной памяти” тихо двинулась в лес. Уже смеркалось, когда гроб стали опускать в могилу. Раздались возгласы: “На колени!”, и все опять опустились на колена; только один какой-то полицейский продолжал стоять. Ему крикнули; “Полиция, на колени!”, и он нехотя повиновался. Опять запели “Вечную память”. Резко стукнул кем-то брошенный в могилу комок мерзлой земли, затем посыпались другие комки, и крестьяне, копавшие могилу, Тарас Фоканыч и другие, ее засыпали.

Наша семья просила не говорить речей у могилы, и только один старик с худым морщинистым лицом сказал что-то про “великого Льва” и Л. А. Суллержицкий, бывший в молодости ревностным последователем Толстого, рассказал про зеленую палочку и объяснил, почему Льва Николаевича похоронили именно в этом месте. Моя мать была сдержанна и непривычно молчалива. Я надеялся, что она слезами облегчит свое горе, но она не плакала. Чертков на похоронах не был.

Наступила темная, облачная, безлунная, осенняя ночь, и понемногу все разошлись.

К первой страницеСледующий раздел - Памятные толстовские места в России

Памятные толстовские места в России | Друзья и Близкие Льва Толстого | Человек - Художник - Мыслитель |
От Яснополянской школы к "Школе Л.Н.Толстого" | Толстой и русская литература | Толстой и зарубежный мир | Толстой, мудрецы и мыслители |
Толстой и о Толстом: литературное обозрение | Картотека толстоведов России и мира | Бюро информации и заявок | Форум Диалоги о Толстом |